Фридрих Горенштейн - Шампанское с желчью [Авторский сборник]
Мери Яковлевна дочери, конечно же, не поверила, просто поняла, что сопротивляться тому напряжению, которое давно уж замечала в Бэлочкиных глазах, бесполезно. При этом она, однако, надеялась на Бэлочкино благоразумие и на Бэлочкин девичий страх, который не позволит ей зайти слишком далеко, обречь себя на стыд и на боль, как это случилось с Ларисой Бизевой, родившей урода в пятнадцать лет, ставшей больной и не способной в дальнейшем иметь детей, обреченной всю жизнь быть несчастливой.
Рассказы об этой Ларисе, умышленно раздуваемые и приукрашиваемые Мери Яковлевной, Бэлочку, безусловно, пугали. Однако ведь Лариса отдалась из любопытства какому-то пожилому тридцатилетнему цыгану, она же, Бэлочка, хочет это сделать со своим Сережей, а против беременности у нее спрятаны под матрасом два презерватива, выкраденные из тумбочки у Мери Яковлевны. Для большей гарантии Мери Яковлевна поселила на квартире на время своего отсутствия Надю, приходящую домработницу, дав ей соответствующие инструкции. Но у Бэлочки и здесь было все предусмотрено. Она знала, что у Нади есть какой-то солдат, к которому та часто уходит, и к тому ж она надеялась Надю подкупить, сэкономив часть денег, которые ей дала Мери Яковлевна на кино и мороженое.
— Ты меня жди эти три дня, Сережа, — сказала Бэлочка, прощаясь с ним перед отъездом, — будешь ждать?
— Буду, буду, Чок-Чок, — ответил Сережа.
Они обнялись, как обнимаются близкие, родные люди перед долгой разлукой. Бэлочка заплакала, и Сережа вдруг заплакал вслед за ней, совсем по-девичьи, не стесняясь слез.
Первый день ожидания был голубой, и Сережа провел его в покое у Бобрового прудика. Желтогрудая птичка с длинным клювом сидела на торчащей из воды мертвой ветке, ожидая добычу. Она камнем падала в воду, раздавался плеск, пугавший Сережины мысли, и те, подобно тонконогим водяным паучкам, разбегались врассыпную по зеркальной водяной глади. От падения птички колыхались на воде лилии. Вынырнув с красноперой, золотистой рыбкой в клюве, птичка улетела недалеко, и поскольку день был теплый, ясный, Сережа видел, как они скрывались в норке, в темном отверстии на желтом глинистом обрыве, где у нее, очевидно, были птенцы. Воцарялся покой, счастливое безлюдье, и бесшумные Сережины мысли-мечты о Бэлочке собирались воедино, как водомерки, сбегавшиеся бесшумно со всех сторон. В движениях ведь всегда утомляют звуки, его сопровождающие. Теперь же вокруг была полная тишина, тихое поглощение Сережей мира и миром Сережи. Но опять прилетала желтогрудая птичка, опять мертво садилась на мертвую ветку и ждала, караулила добычу…
Словно во сне минул для Сережи первый голубой день ожидания, и дневной этот сон сменился ночным бодрствованием. Ночь двигалась медленно, подаваясь со скрипом, сантиметр за сантиметром, минута за минутой. Неподвижная тяжесть ночи утомляла, как утомляет неподвижная тяжесть непосильного, большого предмета, который пытаешься сдвинуть. Потрудившись и утомившись, Сережа расслабился, забылся, признал себя бессильным перед тяжестью ночи и проснулся, когда ночь укатила сама, а в окне горело желто-жаркое солнце. Иван Владимирович в белой, расстегнутой на груди рубахе и в круглой соломенной шляпе, видно недавно вошедший с жаркой улицы, смотрел на Сережу и улыбался.
— Ты во сне стонал и кричал, — сказал он. — Точно камни ворочал! Лишь под утро успокоился. Пережарился на солнце, что ли?
— Пережарился, — согласился с отцом Сережа.
— Да, день и сегодня жаркий, — сказал отец, — хочешь вишен? Настасья с рынка вишен принесла… Освежает.
Настасья внесла глубокую тарелку влажных крупных вишен и сказала:
— Родителева вишня, сорт такой. Родителева, кисло-сладкая, приятная.
Поев вишен, действительно освежавших, и наскоро позавтракав, Сережа вышел во второй свой день ожидания, понятного только ему и Бэлочке, находившейся ныне в отдалении и, так же как он, окруженной людьми, живущими по какому-то совсем иному, чем они оба, летоисчислению.
У Сережи и Бэлочки был общий календарь, состоящий из трех листков. На этом календаре первый, голубой листок был оборван, сейчас предстояло оборвать второй листок — желтый, потому, что день был желтым от солнечного зноя. Сережа ушел из дома, не зная, где проведет время, но зная лишь, что желтый день этот требует преодоления иного, чем вчера. Шел он долго, не думая о направлении, и очнулся у моста через реку. День был базарный, по мосту во множестве ехали на рынок крестьянские телеги, деревянный настил моста был усеян сеном, навозом, и запах этот долго преследовал Сережу, пока не утих в хлебных полях, где его перебил запах железа и мазута. Громыхало. Желто-серые от пыли уборочные комбайны двигались среди сухого желтого шелеста. Под навесом возле железной бочки с водой толпились усталые, мокрые словно искупавшиеся в собственном поту люди, пили шумно выплескивая остатки воды на себя, отчего одежду их окутывал пар. И Сереже захотелось так же, трудовой усталостью, преодолеть этот желтый день. Поэтому, когда какой-то мужчина крикнул Сереже:
— Эй, малый, где ты ходил? Бочка уж наполовину пустая, — Сережа молча взял ведро и пошел с ним к дальнему колодцу.
Пустое ведро гремело, полное наваливалось на плечо, желтое солнце светило то справа, то слева. Сережа сделал пять ходок и с каждой ходкой желтый день все убывал.
— Сядь, передохни, — сказала Сереже какая-то женщина, потом пригляделась и спросила удивленно: — Разве тебе сюда наряд выписали? Санька, ты где? Ей, Санька.
Из-под кустов из прохлады появился, посмеиваясь, парень года на три старше Сережи, блеснул в сторону Сережи глазами, свистнул, плюнул и, взяв ведро, неторопливо поплелся к колодцу. Впрочем, для Сережи и пяти ходок вполне хватило, чтоб осуществить свой замысел по преодолению желтого дня. С непривычки и от излишнего усердия он едва передвигал ногами и от хлебных полей шел к мосту вдвое дольше, чем от моста к хлебным полям.
Так минул желтый день и наступил последний — зеленый, ибо Сережа решил провести его в огородах и садах, среди поросших густой травой пригородных лугов. Этот зеленый день был не так зноен и не так изнуряющ, время от времени свежий ветерок шелестел в кустарнике и чувствовалась близость реки, которая мелькала то там, то здесь сквозь поредевшие кусты. Сережа присел на траву, с удовольствием вытянул ноги. Было приятно так лежать, казалось, возвращается покой первого голубого дня на Бобровом прудике, только ныло, болело натруженное вчера правое плечо. Он лег поудобней, плечо стало ныть слабей, но тут, нарушая покой, запел вдруг недалекий волнующий женский голос. Поначалу это казалось песней, однако затем в звуке ее голоса почувствовалось нечто иное, возбуждающее, тоска ли, радость ли, понять било нельзя, и звук был однообразный, меняющий лишь тембр и высоту, то болезненный, то ликующий, то шепотом, то возрастая, поднимаясь, звеня и опять тише, точно звал на помощь: «А-а-а… О-о-о…»
Сережа приподнялся, стал на колени и угадав направление, откуда исходил звук, осторожно раздвинул кусты. Метрах в пяти от него Кашонок лежал на женщине. Сережа видел его большие шершавые ступни, из которых коряво росли пальцы, и ее маленькие розовые ступни, из которых росли аккуратненькие маленькие пальчики. Сережа смотрел застывшими, оцепенелыми глазами на эти, вперемежку лежащие, спутанные куски тел: мускулистые загорелые икры, белую руку, украшенную браслетами, широкую загорелую спину, оканчивающуюся белизной в форме плавок на округлостях, и под этими округлостями Кашонка мелькало как бы вывернутое наизнанку мокрое, красное мясо… У Сережи от подступившего отвращения стянуло живот, но зрачки его были словно припаяны, и он не мог отвести взгляд от этих перепутавшихся кусков мужского и женского, а особенно от мокрой красной мясистой раны.
— А-а-а… О-о-о!.. — песенно стоналось в разном тембре где-то за налитым мужским плечом, и вдруг из-за плеча показалось красное безумное женское лицо с открытым круглым ртом и закрытыми, как во сне, глазами. Приподнялось на мгновение и опять упало за плечо. Но этого мгновения было достаточно, чтоб Сережина память, Сережино воображение, которое теперь было обострено, как и все в нем, сотворило из этого безумного, потерянного лица другое, красивое, неподвижное, ухоженное, недоступное никому, кроме мужа своего, полковника авиации, который был подстать жене своей — высокой, модно, столично одетой блондинке. Они шли посреди бульвара, подавляя всех и вся своим видом. Она поблескивала большой лакированной сумкой, а он маленькой золотой звездой Героя Советского Союза. Все молчало вокруг, когда они шли, и лишь высокие каблучки ее белых, летних туфель перестукивались, переговаривались с каблуками его офицерских сапог из хорошей кожи.
— Полковник Харохорин с женой, — услышал Сережа шепот с одной из скамеек, когда эти ритмичные переговоры туфелек и сапог затихли вдали.